• A
  • A
  • A
  • АБВ
  • АБВ
  • АБВ
  • А
  • А
  • А
  • А
  • А
Обычная версия сайта

Вадим Делоне. «Портреты в Колючей раме» (1981) (фрагменты)

Анастасия Колесниченко.

Работа с документальными источниками 

Как появлялся расширенный комментарий, можно показать на примере фрагментов из подобранного нами материала.

О Москве 1960-х, о том, что означала поэзия для людей этого времени, и вообще о времени красноречиво рассказывают воспоминания Вадима Делоне: 

https://www.facebook.com/100005038488987/posts/1510886949089240/?sfnsn=scwspmo&extid=QuT3joLGsI20rYfd

 

Для того, чтобы прокомментировать стихотворение А. Вознесенского «Песня» (1974), посвященные матери Марии, я выбрала фрагмент воспоминаний Вадима Делоне о матери Марии, здесь же его и нелестные слова о Вознесенском, а также стихотворение Томаса Венцловы (файл Локтионова_Венцлова) о ней же. https://arzamas.academy/mag/586-venclova 

Первое столкновение с представителями КГБ

«В волне послереволюционной эмиграции в Париже оказалась его [деда] кузина [Делоне по материнской линии], поэтесса и художница, дар которой высоко ценил Александр Блок и многие из тех, кто составлял цвет русской культуры «Серебряного века». Во Франции она известна под именем матери Марии, православной монахини в миру. Сначала она помогала бесприютным и больным русским эмигрантам. Ей удалось собрать средства и снять дом, в котором эти люди могли жить и питаться, благодаря ее отчаянным усилиям; соседний гараж был перестроен в русскую церковь, многие иконы писались самой матерью Марией. Когда немцы вошли в Париж, в том же доме на Рю дю Лурмель мать Мария прятала евреев, доставала для них поддельные документы, помогала бежать в неоккупированные районы, принимала активное участие в Сопротивлении. В сорок третьем году по доносу в этот дом нагрянуло Гестапо. Не застав мать Марию, они забрали ее 22-летнего сына как заложника и обещали отпустить его, если мать Мария сама явится в их штаб. На следующий день она была арестована. Сына не освободили. Мать Мария погибла в лагере Равенсбрук, ее сын — в Бухенвальде.

Как раз в связи с матерью Марией и произошло первое мое столкновение с представителями КГБ от литературы. Мне было восемнадцать лет, шел шестьдесят шестой год. Я учился в институте и даже работал внештатным сотрудником «Литературной газеты». Меня вызвали на продолжительную беседу и объявили: во-первых, у меня плохие друзья — Буковский, Галансков и другие. Во-вторых, зная, что я родственник матери Марии, предложили мне командировку в Париж (о чем мало кто мог мечтать даже из верноподданных советских писателей) с тем, чтобы я собрал материалы и написал книгу о ее жизни. Но при этом прозрачно намекнули: я непременно должен объяснить мотивы антифашистской деятельности матери Марии не ее глубокой христианской верой, а сочувствием коммунистической идеологии. 

Я был несколько удивлен, почему именно ко мне обратились с такой просьбой. — Видите ли, — разъяснили мне, — мы посылаем за границу сотни сотрудников, но каждый из них готов продать родину за пару джинсов. Вы же не из той категории людей.

— Россию я, верно, не продам, — ответил я, — но только понятия о Родине и чести у нас с вами совершенно разные.

— Ну смотрите, Делоне, в скором времени вы поедете совсем в другую сторону». 

До демонстрации 25 августа 1968-го

«В декабре 1966 г. я был отправлен на несколько недель в психбольницу за публичное чтение стихов и попытку создать свободное объединение прозаиков и поэтов. А через месяц после освобождения из психушки был арестован вместе с Буковским за демонстрацию на Пушкинской площади в защиту Галанскова и др. Я провел в стенах Лефортовской тюрьмы 10 месяцев. Осенью 1967 г. я уехал из Москвы в Новосибирский Академгородок и стараниями друзей-ученых был зачислен в Новосибирский университет.

В дни суда над Галансковым и Гинзбургом на стенах зданий Новосибирского Академгородка, за тысячи километров от Москвы, появились лозунги: „ЧЕСТНОСТЬ - ПРЕСТУПЛЕНИЕ», «СОВЕТСКОЕ ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВО РАВНО ФАШИСТСКОМУ». Надо ли объяснять, какая расправа полагается за такие лозунги — не менее трех лет лагерей. Но в постоянно патрулируемом КГБ закрытом Академгородке виновных так и не нашли.

В этот сказочный период власти не могли запретить бесчисленные вечера, на которых читались неподцензурные стихи, выступали барды. Тогда в первый и последний раз перед такой широкой аудиторией на своей родине свободно пел Александр Галич. Над клубом Академгородка красовался двусмысленный лозунг: „Поэты! Вас ждет Сибирь!» 

Причина, по которой власти дозволили столь невероятную для Советского Союза демократию, была одна — временное замешательство». 

Перед пересылкой из «Лефортово» в «Красную Пресню»

«Я с грустью думал о том, что покидаю стены тюрьмы. Лефортово, тишина которого многих сводила с ума, теперь казалась мне чуть ли не последним пристанищем, последней возможностью побыть с самим собой наедине. Ведь впереди этап в Сибирь.

<…> И снова изнурительный шмон перед входом в пересылку Красная Пресня. Собирая растерзанные вещички в боксике предварительных камер, я прислушивался к многоголосой перекличке. Тревога и ожидание пути в неизвестное, пути, с которого можно и не вернуться, будоражит людей, взвинчивает их до предела. Из всех боксиков, по всему гулкому переходу неcлись истошные крики, брань, песни. Голоса перекрывали друг друга и терялись, вопрошали, не дожидаясь ответа, и отвечали никому и всем сразу. И вдруг в этом хаосе криков я узнал знакомый голос Володи Дремлюги, моего подельника. Радость, обуявшая нас обоих, была неописуемой, как будто не два месяца, а десятки лет прошли со времени нашей последней встречи в зале суда на скамье подсудимых.

– Вадик, — кричал Дремлюга, надрывая свой и без того зычный голос, - Вадик, я двужильный, я все выдержу, я из работяг, с детства скитаюсь, я не пропаду, глотку им всем перегрызу, ты же знаешь, кому угодно лапши на уши навешаю. В случае чего в побег уйду, все равно вырвусь из этого социалистического концлагеря. А тебя ведь затравить могут, я им за тебя никогда не прощу. Ты же поэт, они над тобой издеваться будут. Эх, только бы в одну зону попасть, вместе...»

«Милый Дремлюга, — думал я, — где уж там в одну зону. Лагерей по России не счесть...» Дремлюга понял мое молчание. «Вадик, почитай стихи на прощанье!» - крикнул он. Я начал читать отрывки из своей Лефортовской баллады:

Чем дышишь ты, моя душа,

Когда остатки сна ночами

Скребут шагами сторожа,

Как по стеклу скребут гвоздями?

Там за решеткой, на заре,

Там, за разделом хлебных паек,

На белокаменной зиме

Раскинул иней ряд мозаик.

 

Людей припомним не со злом,

Душа, сочувствий мне не требуй,

Пусть путь мой крив, как рук излом,

В немой тоске воздетых к небу.

 

Но вдруг, душа, в моей казне

Не хватит сил – привычка к шири,

И дни, отпущенные мне,

Одним движеньем растранжирю?

 

А если я с ума сойду —

Совсем, как сходят без уловки,

На полном поезда ходу,

Не дожидаясь остановки?

Я вижу профиль Гумилева,

Ах, подпоручик, Ваша честь,

Вы отчеканивали слово,

Как шаг, когда Вы шли на смерть.

 

Вас не представили к награде,

К простому третьему кресту,

На Новодевичьем в ограде,

И даже скромно на миру.

 

И где могила Мандельштама,

Метель в Сучане не шепнет,

Здесь не Михайловского драма —

Куда похлеще переплет.

 

На глубину строки наветы…

За голубую кровь стихов

В дорогу, синюю от ветра,

Этапом мимо городов.

 

И он строфы не переправит…

И, умирая, понял вновь,

Что волкодавов стая травит

Не только тех, в ком волка кровь…

Потом Галича, потом еще чьи-то, читал, надрываясь, с таким восторгом, как не читал никогда прежде и потом. Мандельштама я все откладывал, берег напоследок. Я знал, что в этих самых боксиках этой самой пересылки тридцать лет назад за свои бессмертные стихи погибал Осип Мандельштам. Я вспомнить хотел эти несколько строк и дать им рожденье второе. Гомон в камерах улегся. Пересылка затихла. В гулком коридоре стихи были отчетливо слышны:

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца –

Там припомнят кремлевского горца.

Двери боксика распахнулись. Сизый от ярости капитан даже не кричал, а как-то всхлипывал, захлебываясь слюной: „Сука, антисоветчик, фашист! В наручниках мы тебя обломаем!» Двое здоровенных надзирателей деловито тюкали меня головой об стену. Изящные браслеты американского производства сомкнулись на выгнутых за спиной руках. Щемящая боль покатилась по позвоночнику. Меня пинками поволокли к боксу особого назначения. В другую сторону волокли Дремлюгу. Последнее, что я слышал, — его отчаянный крик: „Гады, коммунисты х..., не трогайте Делоне, не смейте, всю пересылку на ноги подниму!»

В пересыльной тюрьме «Красная Пресня»

Пересыльная тюрьма — это странный форпост свободы. Единственное уникальное место в России, «в большой и малой зоне», то есть в лагерях и на воле, где человек кричит, говорит, шепчет все, что хочет. Ему все равно. Приговор подписан. Ничто не изменит его судьбу.

Назад уже поздно. Мосты сожжены,

Лишь пепел летит за спиною,

Как судорогой, судьбы людей сведены

Глухой пересыльной тюрьмою.

Не жди, не надейся в душе повторить

Приметы любви и тревоги,

Как желтые листья, прошедшие дни

Метнутся и рухнут под ноги».

В поезде

«Окна в купе были заколочены напрочь, в каждое купе загоняли по 20-30 человек, размещая вповалку на трехъярусных сплошных полках. И вдруг мне оказывают графские почести. Ведут с моим растерзанным мешком в отдельный тройничок (купе на троих), и я там один, совсем один. Даже видавшие виды «особо опасные» озадачены. «Политик! Так ты что, отдельным номером едешь, как Черчилль!» А мне как-то стыдно за эти привилегии. Я смотрю на конвой и подзываю одного, прошу отдать особо опасным все, что у меня осталось от тюремной передачи, а он мне - „не могу, по уставу не могу». Я начинаю рыться в остатках своего барахла, предлагаю ему свитеры и рубашки — все равно они мне не нужны, в лагерях запрещено. Конвойный все трясет головой, делает мне непонятные знаки и отбегает от моего зачумленного купе. А часа через два подходит и просит: «Давай стихи — свои и Высоцкого». Я читаю ему стихи, а он записывает, потом бежит с моей копченой корейкой к особо опасным. И уже блаженно засыпая, я слышу их приветствия: „Ну, политик, ну уважил, сто лет так не ели».

<…>

В туалет водили под конвоем, и вот на этом пути передо мной остановилась моя Богиня. Она протянула свой тонкий пальчик через решетку, и белоснежные ее волосы коснулись меня. «Я слышала, что Вы поэт». И впервые моя нелепая профессия показалась мне привилегией. «Я интересуюсь искусством. Напишите мне стихи, я Вас прошу». А конвойный как-то жался к стене, не внимая крикам вагона: «Воды, начальник, воды, воды!» Потом вполприказа, вполоправдания конвойный попросил Богиню пройти. Она отвела взгляд от моего смущенного лица и обернулась к конвоиру: «Сука ментовская, гад, ты же знаешь, что у меня бессрочка, на месте зенки выколю, козел, педераст!» И вновь обернулась ко мне: «Извините за стиль, приходится». Я глупо улыбался, а Богиня, возвращаясь после оправки по коридору вагонзака, скромно склонила глазки передо мной. Вскоре покорный конвоир принес от нее рисунки, исполненные карандашом на клочках грязной бумаги. Рисунки эти изображали обнаженных женщин с той трогательной долей сексуальности, которая доступна людям только в тюрьме.

Мой дорожный роман захватил публику вагонзака куда сильнее, чем романы Марии Стюарт шотландцев. В пересудах слышалось тайное уважение к моей пассии, и только один из особо опасных решился на открытый монолог: «Земляк! – кричал он под стук колес. – Политик! Слушай меня! Конечно, она – баба клевая, но не пишись ты на это дело, пропадешь. Я же растряс конвой, мне все сказали – десять мокрых дел! Эта тебе не пара!» – «Ты что, с ума сошел! Она же еще ребенок», – кричал я в ответ. «Нашел детей на лагерном этапе! Смотри, таких красоток немного, но если она тебя окрутит, то за любой взгляд налево получишь нож в спину, как от конвоя пулю. Такие ничего не прощают. Она из Свердловска. Ты же знаешь, Свердловск – та вольная пересылка, где разное мудачье, назаработав северных шальных денег, летуны, командированные, начинают спускать их. С ними твоя любовь и работала, нет, не блядью, эта птичка полетом выше. У них была компания – она, ее подруга и трое пацанов. Они заходили в кабак, и девицы заказывали коньяк с мороженым, а пацаны садились в стороне и брали портвейн, мол, алкоголики, из завербованных студентов. Ну ты же понимаешь, что тут происходило. Ты вот сам ебальник раскрыл, хоть баб небось видел, а эти фраера с Севера липли как мухи, кидали червонцы, не знали, чем угодить. А девочки разыгрывали из себя комсомолок, пили коньяк, закушивали мороженым и смотрели, у кого денег больше. А потом скромно соглашались пройтись по ночному Свердловску и полюбоваться на красоты строек коммунизма. Пацаны выходили через пять минут из кабака и догоняли их в условном месте. Работали ножами и следов, кроме трупов, не оставляли. Но разок твоя любовь просчиталась, что и принесло ей счастье с тобой познакомиться. Вышли из кабака с тремя летчиками, а у тех при себе оружие. И когда подошли мальчики, началась бойня. С финкой против пушки не попрешь. Двоих пацанов летчики замочили, а твоя принцесса ухитрилась уложить двоих летунов насмерть. Третьего убил один из парней. На выстрелы потянулись менты со всего города. Девицы убежали, но парень был раненый и далеко не ушел. То ли ему обещали помиловку, то ли в бреду наговорил лишнего, но девочек через пару дней взяли. Теперь, земляк, твою любовь везут в Свердловск, говорят, там нашли еще четыре трупа плюс к десяти, которые за ней числятся. Расстрелять ее не могут – малолетка, нет восемнадцати, а десятка обеспечена. Так что смотри, земляк, тебе решать, я б с такой не связывался – загонит в гроб и только улыбнется». Вагон напряженно молчал. В висках у меня стучало: «Не может быть, не может быть, неправда!» И вдруг отчетливо прозвучал ее голос: «Ну что, поэт, испугался или рассказ тебе не по вкусу? Желаю тебе встретить меня на воле, а стихи напиши, раз обещал». Я написал стихи…

Давно замечено, что дорожные романы – самые ослепительные.

Сосед в поезде

На второй день дверь моего королевского купе открылась, и конвой ввел в мою обитель молодого парня.

<…>

«Извини уж, что потревожил твое одиночество, – продолжал мой новый попутчик, – но вот услышал – политик этапом идет из Москвы, интересно мне. Я и раньше много читал, а за пять лет лагерей все, что достать можно было, чуть не наизусть выучил. А что в лагерной библиотеке достанешь, Ленина да Горького, такое и под страхом карцера читать не захочешь – с души воротит…»

И начались наши этапные бдения. Я читал ему подряд все стихи, рассказывал все, что знал и не знал, и горько жалел о том, что мало занимался самообразованием. Когда мой слушатель понял, что я совсем иссяк и охрип, он рассказал мне свою странную историю, в которую я сначала и не поверил…»

В пересыльной тюрьме в Свердловске

«На этой Свердловской пересылке я тяжело заболел – воспалением легких. <…>

Через несколько дней мне стало лучше. Я читал новым знакомым стихи, и они жадно записывали в сшитые из туалетной бумаги книжки, ровно ничего не понимая. Днем они пели романсы, ночью рассказывали о себе, путаясь в собственной фантазии. Вовчик молчал и только иногда просил прочитать какое-нибудь из стихотворений, особенно понравившееся ему, но чтобы не терять достоинства пахана, он ничего не записывал».

В уголовном лагере «Тюмень-2». Лагерный концерт

«В те же первые лагерные месяцы, в те месяцы, когда предстоящий срок кажется нескончаемым, когда теряешь надежду вырваться из вони барака, саднящего скрипа метели, ко мне подошел невысокий скуластый паренек и отрекомендовался — Миша Каменев, заведующий клубом, — и сразу же стал оправдываться за сучью должность, на которой держат его исключительно за музыкальные способности. <…>

Среди двух тысяч обитателей суверенного государства НТК — Тюмень 2, включая высшее начальство, вряд ли можно было найти человека, более сведущего в вопросах политики и литературы. Он цитировал «Новый мир», Белля и Маркса. Но окончательно ошеломил меня мой новый знакомый неожиданным признанием в том, что является глубоким поклонником Герберта Маркузе. <…>

Через несколько дней он зашел ко мне в барак и стал уговаривать составить программу лагерного концерта. Приближалось 23 февраля — очередной юбилей нашей доблестной Красной Армии, и начальство требовало самодеятельности. Приближался и день освобождения моего нового знакомого, которого я уже прозвал Маркузе. Он хотел попрощаться с зоной таким концертом, каких еще не видывали здесь, за колючей проволокой. С тем он и явился ко мне.

Конечно, я сознавал, чем может кончиться для меня участие в этакой авантюре, но соблазн был слишком велик. Каждое утро, просыпаясь от звона железной балды, возвещавшего час подъема, я думал, что не смогу подняться с нар. И все же вместе с 80-ю соседями по секции вставал навстречу кромешной тьме зимнего тюменского утра, навстречу каторжному дню и новому недолгому забытью на нарах. В голове вертелась вязкая мысль: кто я? откуда? зачем? А тут концерт. Нет, слишком был велик соблазн.

Я жив еще, вы слышите, я жив,

Не для нажив, не просто ради смеха.

Как надо мной судьба ни ворожи,

Я для нее пока еще помеха.

<…>

Маркузе собрал что-то наподобие джаз-банда, который лихо исполнял намеченную мною программу. То, что прогремело с эстрады, было для здешних мест весьма необычным. В ознаменование доблестных побед Красной Армии вместо «Партия — наш рулевой» были исполнены «Штрафные батальоны» Высоцкого и «Мы похоронены где-то под Нарвой» Галича. <…>

Дальше шли песни московских бардов. Затем конферансье объявил песню «Цыганки» на слова Юлия Даниэля. Ни с одной советской эстрады ни один великий артист не решился бы произнести даже имени писателя, отбывающего в то время свой лагерный срок:

Отвечаю я цыганкам—мне-то по сердцу

К вольной воле заповедные пути,

Но не двинуться, не кинуться, не броситься,

Видно, крепко я привязан, не уйти.

Концерт подходил к концу. За кулисами праздновали победу. Маркузе раздобыл водки, и горячая влага впервые за долгие месяцы разлилась по телу, подняла и закружила душу. И я не выдержал. Скинул лагерную робу и, напялив белую рубашку, предназначенную для артистов на время концерта, вышел на сцену.

Я просто читал лирические стихи, просто читал стихи, не выкрикивал лозунгов, не призывал к восстанию:

Ударясь в грязь,—не плакать слезно,

Что одинок — к чему пенять,

Да что там—падают и звезды,

И тоже некому поднять.

Концерт закончился народной лагерной песней последних лет:

Нет, нам Ветлаг не позабыть,

Нет, нам тайги не покорить,

Всех тайга с ума свела,

Распроклятая тайга.

Занавес, наконец, закрылся. Мы медленно переоделись и медленно спустились в зал. Ко мне подошел невысокий паренек с пронзительными голубыми глазами и плотно, чуть надменно сжатыми губами, Леша Соловей. Его знала вся зона. Когда-то король блатных, он отошел от их компании, но блатные не расправились с ним, как это обычно бывает. Слишком высок был его авторитет, слишком твердо и благородно держался он на лагерных разборах. Он подошел ко мне и, скрывая смущение, сказал: «Здорово это ты, политик, сочинил. Ништяк. Спасибо. Только зря ты с этим типом связался. Он в общаге воровал у своих, когда в институте учился. Я ему говорил, чтобы он тебя не втягивал, а он, паскуда, смотрит своими рыбьими глазами и кивает. У него же звонок завтра, конец срока, пятерик отчалил и привет, а тебе тащить, кто знает, сколько...» <…>

В репродуктор кто-то отчаянно хрипел: «Делоне и Каменев, на вахту!»  <…> В комнате с письменным столом и всеми атрибутами учреждения сидели члены СВП. Надзорсостава не было. Это могло означать только одно: будут бить до полусмерти. Начальник штаба поднялся первым: «Ну что, гад, антисоветчик!» Дальше все произошло как-то само собой. В моей руке оказалась табуретка, и я сам не узнал своего истеричного крика: «Суки, только с места двиньтесь, за всех не ручаюсь, но одного точно здесь оставлю навсегда, мне все равно, я не знаю, когда отсюда выйду». Воцарилась тишина, потом все расселись по местам. Красные точки прыгали перед глазами. Мне показалось, что я снова на сцене. «И вообще, послушайте,—продолжал я вкрадчиво,—я уже предупредил своих, — если со мной что-нибудь случится, завтра же об этом будут знать в Москве, всю историю расскажут по «Голосу Америки». Это возымело действие, активисты совсем стушевались. «Да с меня же голову снимут, условно-досрочное освобождение на носу, все заслуги перечеркнут»,—жаловался начальник штаба. «Вот и не понтуйся, не создавай шума»,—посоветовал я, окончательно обнаглев.

«Ладно,—согласился он,—ты хотя бы стихи перепиши, которые читал,—мне для доклада, а то ведь все равно донесут. И те пиши, как ты Москву, столицу нашей родины, помойной ямой называешь». Я согласился. Озадачила меня только «помойная яма». Никак я не мог сообразить, где это, в каких стихах такое определение? И вдруг меня осенило: так вот в чем, оказывается, усмотрели они главную крамолу:

А Москва опять меня обманет,

Огоньками только подмигнет,

Пару строк на память прикарманит,

Да и те не пустит в оборот.

 

Понесет, сбивая с панталыку,

В переулках утлых наугад.

Мне бы только тихую улыбку,

Я других не требую наград.

 

Мне бы лишь глоток прозрачный неба

Губы пересохшие смочить,

Да по мне слезу, светлее вербы,

Чудом заставляющую жить.

 

Забубнят о чем-то злые будни,

Пересуды сузят тесный круг,

И ночей полудни беспробудней,

Тяжелее трудностей досуг.

 

И опять в Москву, как в омут мутный,

Окунусь, уйду я с головой...

Ты постой, мечтой меня не путай,

Ну куда же денусь я с мечтой.

 

Я закончил писанину и размашисто, не без злорадства расписался. <…>

По всей зоне был издан поистине изумительный приказ: Делоне, политика, во время каких-либо культурных мероприятий в столовую-клуб не допускать. Меня вытаскивали из строя, даже когда в клубе просто крутили кино, без всякого концерта. Мои возражения о том, что не могу же я святым духом очутиться на экране, в учет не принимались».

Отступление: случай после лагеря. Культурная программа в Москве

«Весна не принесла облегчения. <…> Однажды, когда фургоны, как обычно, подвезли нас к воротам лесобазы, мы увидели дым. В рабочую зону нас не запускали. Замелькали машины с начальством. Горели бесчисленные штабеля шпал и леса, каждый высотой с пятиэтажный дом. <…> История с поджогом забывалась. <…> И только потом лагерные друзья сказали мне, что красную зарю устроил Маркузе, уже давно гулявший по Тюмени. Я тогда не придал значения этому разговору. Откуда было мне знать, что с Маркузе я еще встречусь... Прошло четыре года, и в дверь московской квартиры, где я жил у друзей, раздался звонок. На пороге стоял Маркузе. <…>

Я водил его по московским компаниям, крутил ему пленки бардов и даже ухитрился достать для него билет на «Гамлета» в театр на Таганке. То есть развлекал его по первому разряду».

В лагере. Маяковский

«Погрузка шпал в вагоны продолжалась. Что древний Египет! Что труд рабов во имя пирамид! Мы таскали шпальный брус в вагоны вручную, и единственной причиной столь самоотверженного труда было то, что кран на рабочей зоне всего один, да и заключенных нужно было чем-то занять. Наш советский классик Маяковский говорил:

Сочтемся славою, ведь мы свои же люди.

Пускай нам вечным памятником будет

Построенный в боях социализм.

Я всякий раз вспоминал эти строки, наблюдая многочисленные лагерные плакаты. Особенно мне полюбился один,—тот, что красовался на каждом бараке: «В условиях социализма каждый человек, выбившийся из трудовой колеи, может вернуться в нее». Афоризм этот был просто трогательно циничен. Из двух тысяч моих товарищей по несчастью из «трудовой колеи» выбились до ареста от силы 30 человек. Все остальные работали с малых лет и попали в тюрьму—кто за мелкую кражу на производстве, кто за пьяную драку, кто случайно, кто просто не пойми за что. И вот их заверили, что у них есть великая возможность, и только в условиях социализма предоставляет им государство такое право и благо вернуться в колею. Под конвоем с собаками их вывозят растаскивать голыми руками штабеля шпального бруса, а бастующих забивают ногами активисты, и конвой тащит их в наручниках в холодный карцер. «Каждый выбившийся из трудовой колеи может вернуться в нее».

Стихи для чужой любимой

«В начале лета освобождался Егор. По дороге к жилой зоне, глядя в дырку, пробитую через обшивку железного кузова рефрижератора на ожидавшую его свободу, Егор попросил меня: «Слушай, напиши ты мне стихи, только не блатные, а такие, чтобы как романс. Для девчонки моей, рассказывал я тебе, как ее посадили. Любил я ее. Сам знаешь, из лагеря в лагерь письма запрещены, ну теперь выйду на волю, напишу. Ты уж сочини, только так, чтобы она не заподозрила, будто не я написал, попроще...» Не в первый раз я оказывался в роли Сирано де Бержерака. К вечеру была готова стилизованная баллада. Потом ее положили на музыку и исполняли под гитару на неподцензурных сходках нашей зоны:

Я срок тянул без радостей земных,

Где гнет сучня, борзея год от года,

И по костям товарищей своих

Досрочно выползает на свободу.

 

Я срок тянул, нелегкий пятерик,

Но обо мне никто сказать не может,

Чтоб я хоть раз кому-то шестерил,

Чтоб я кого-то вкинул или вложил.

 

Теперь года печали за спиной,

Но все-таки, любимая, ты знаешь,

Мне бы хотелось встретиться с тобой,

Но ты пока что путь мой продолжаешь.

 

И жизнь твоя идет по лагерям,

Я знаю, как там холодно и жутко,

Но верю, что судьба подарит нам

Одну хотя бы светлую минутку.

 

Ты успокоишь ласками мой пыл,

Обнимешь чуть дрожащими руками,

Ведь я такой, любимая, как был,

Я с ног не сбит тюрьмой и лагерями…

***

Как беглый каторжник, стою перед тобой,

Глаза твои—живой мираж спасенья,

А белый снег летит над головой,

Реальность придавая сновиденьям.

 

Скрипит метель в глуши пустых ночей,

Хрипит барак, тревожно засыпая,

И бьется солнце за колючкой лагерей,

Как пойманная рыбка золотая.

 

Вот выкликает лагерный конвой

Фамилию мою и год рожденья,

И я стою с побритой головой

Под медленною пыткой униженья.

В один день с Егором досрочно освобождался москвич Миронов, по прозвищу Кишка. Даже среди активистов этот достойный член штаба СВП считался негодяем. На всей 2-тысячной зоне не было ни одного человека, на которого бы этот Миронов не донес.

<…>

Соловей был не по обыкновению мрачен.

«Беда случилась—только что из Тюменской тюрьмы мне передали—Егор под расстрелом сидит, всего один день по свободе погулял. Не судьба, значит, а какой парень... Он-то Кишку эту, Миронова, и вспорол».

<…>

«А может, и не Егор вовсе, а тот, другой, грех на душу принял, а Егор просто дело на себя решил взять — кто его знает. Он тебе просил передать извинения, что стихи, которые ты написал для девчонки его, он отправить не успел, при обыске менты отняли. Он очень за тебя беспокоится, потому как и переписать не успел. Все так твоей рукой и осталось: на память Егору и подпись. Дело серьезное, как бы тебе призыва к террору не приклеили». «Да что ты, Леха, какой там призыв, никакого там призыва нету». «Что тебе объяснять, политик, они все могут. Эх, не дошли стихи до Егоровой подруги и теперь, верно, никогда не дойдут. Понимаешь, никогда...»

Снова любовные письма

«Гешка явился ко мне с обычной просьбой—черкнуть пару строк «заочнице».

— Вот понимаешь, политик, привязалась какая-то дура, наверное, кто из освободившихся мой адресок ей подбросил, пошутил малость. Мне и сидеть-то еще больше трех,—как всегда сквозь зубы равнодушно проговорил он,—но ты уж напиши, если время будет, а я потом сам через вольных отправлю. Ну, а там, сам знаешь, люди свои, сочтемся.

С этим Гешка удалился, оставив меня в некотором недоумении. К тому времени я более или менее успешно вел от разных лиц кипучую переписку примерно с двумя десятками неизвестных мне дам и даже до того запутался, что собирался завести картотеку, поскольку только по очередному ответу смутно мог припомнить, что именно той или иной от лица такого-то писал. Картотеку, впрочем, завести не представлялось возможным, ибо каждую неделю трясли всю зону шмоны, и не мог я рисковать сердечными тайнами друзей. Все это было так, но уж от Гешки я такой просьбы никак не ожидал, памятуя его фанатичную скрытность, а кроме того, грамотность.

<…>

Всю ночь меня мучил проклятый фронтит, и, хоть стихосложение—не лучший метод борьбы с головной болью, пришлось заняться посланием:

И опять, выбиваясь из сил,

Я срываюсь на сдавленный крик,

Небосвод надо мною так синь

Хоть совсем на него не смотри.

И опять по ночам, как в бреду,

Я мечусь, равновесье теряя,

На свою уповаю звезду,

А звезда эта тает и тает.

И опять за стенами квартир,

Как по мне, голосят патефоны,

Весь безумный, весь радостный мир

Мне объявлен запретною зоной.

У отчаянья на самом краю

Я качнусь и опять выпрямляюсь,

И как будто в неравном бою,

Не живу я, а выжить стараюсь.

Ты на слове меня не лови

Ради скуки, каприза ради,

Вся душа моя в липкой крови,

Словно губы твои в помаде

Я устал, как заброшенный дом,

Где-то люди любовь коротают.

Взгляд твой душу берет на излом,

По ночам иногда настигая...

Закончил я послание как раз к подъему и, улизнув от принудительной зарядки и пропустив завтрак, успел занести его Гешке. Над строками стихов красовалась надпись: «Люде от Г. Безымянова» и дата».

Маяковский, Есенин, Мандельштам

«Все тот же советский классик Владимир Маяковский, революционный поэт, любимец всех коммунистических вождей, Эльзы Триоде и Луи Арагона, как-то весьма странно, на мой взгляд, отреагировал на самоубийство прекрасного русского поэта Сергея Есенина. Написал Маяковский по этому поводу нечто чудовищное: «В этой жизни помереть нетрудно—сделать жизнь значительно трудней». Вот мы, следуя завету Маяковского, дружно переделывали жизнь в лагерных зонах. Самую уникальную характеристику творчества Маяковского слышал я не от Арагона или Сталина, а от бывшего короля блатных Лехи Соловья. Когда у Лехи спрашивали «как жизнь?»—он отвечал диалектически: «Жизнь хороша и жить хорошо, как сказал Маяковский и тут же застрелился». Маяковский действительно застрелился и тем как бы оправдался за свои неуместные нравоучения и, в том числе, за высказанное в связи с гибелью Есенина. Пожалуй, ни один из советских классиков не заслужил столь истовой ненависти среди сидевших и несидевших работяг, как этот пролетарский поэт. А стихи «деклассированного элемента» Есенина провозят по этапам и хранят бережнее, чем последнюю пачку махорки. Великий русский поэт Осип Мандельштам сказал о Есенине: «Есть один стих, который я не устану повторять... до самой смерти —

Не злодей я и не грабил лесом,

Не расстреливал несчастных по темницам,

Я всего лишь уличный повеса

Улыбающийся встречным лицам».

Мандельштам не покончил жизнь самоубийством— его просто заморили в лагере. Лишив человека права на свободу, власти пытались лишить нас еще и права на последний выход из этой светлой жизни. Хорошо, конечно, указать, чтобы люди, находясь в тюрьме, жизнь без разрешения начальства не заканчивали, но при мне в 67 году, а не в какое-то сталинское время, выводили людей на расстрел из Лефортовской тюрьмы, выводили не террористов, не тех, кто «грабил лесом», а тех, кто был уличен в попытке частного предпринимательства».

Поэт в лагере

«— Да, — вздохнул Леха, — все поэты, конечно, как были чокнутые, так и есть. Но ты ведь хоть что-то сможешь написать или рассказать. А эти, что с них взять, так, шпана, головорезы непутевые...

Я вдруг почувствовал физическую тяжесть от слов Соловья: «Ты же сможешь написать или рассказать кому-то!» Мне захотелось крикнуть: «Да нет, я не подряжался, может, мне и не хочется писать об этом, да и как об этом напишешь — все равно никто не поймет!»

И тут я понял, что никогда уже не смогу писать о музыке, которую так любил, о природе, о любви, никогда ничего не получится! Никогда и ничто не захватит мою душу целиком и полностью — ни море, ни закат, ни Бах! И только то, что будет отдельной нотой напоминать мне сегодняшний чей-то крик «стреляй, гад! Все мы там будем!», только это тронет сердце. Я как-то скорчился всем нутром, как человек, которому ласково сказали: «Вы безнадежно больны»».

Письмо от невесты лейтенанта

«Дорогой Валерий! — писала Нина. — Я еще сначала сомневалась, как по этому поводу следует поступить, но потом поговорила с девочками, которые сидят в моей комнате и тоже печатают, и те сказали мне: «Нинка, ты дура, сразу видно, что из провинции. Про этого с французской фамилией десять раз по «Голосу Америки» передавали, а твой хахаль его сторожит. Попроси-ка его, чтобы поэт этот для нас хоть какой-нибудь стих написал». Надеюсь на скорую встречу с Вами. Думаю, что Вы служите исправно, и за заслуги могут дать Вам отпуск. Помнящая Вас Нина».

— Ну ты, политик, и попал в переплет, — хохотал Санька, — то в тебя стреляют, то стихи пиши!

Эх, Арзамасский, ты хоть и умен, пронзительно умен, но не понимаешь, что писать — все равно кому и где! Важно только одно — что ты пишешь. Если здесь дал слабину, значит, пропал. Вот хочешь — хоть про сегодняшний день напишу пару строф и отправлю лейтенантовой невесте.—Я выпил еще глоток живительной влаги и стал писать на огрызке из записной книжки, которую всучил мне гражданин начальник. Глядя на книжку, я с удивлением, но без раздражения заметил, что пишу свою лирику между строк о том, кого из конвоя за какую провинность лишить таких и таких-то благ, а кого и посадить на гауптвахту. Я безмятежно вывел между строчками приказов:

Эх, приверженцы новых владык,

Кто от жизни оставил мне толику!

Мне живой бы напиться воды

Из колодца московского дворика.

Я один, словно сорванный с круч

При падении треснувший колокол,

Ветер тащит скопления туч

Сквозь колючую проволку волоком.

Эх, трясина штрафных лагерей!

Сколько дней и ночей, сколько месяцев

Ты урвала у жизни моей

И смешала в безликое месиво!

Но какие же, судьи мои,

Вы на душу запреты наложите!

Отлучивши меня от земли,

От Небес отлучить вы не сможете!

Что ж, охранники новых владык

Пусть поют вам осанну историки

Мне живой бы вот только воды

Из колодца московского дворика.

Я просто дурачился, хотел показать лихость, но стихи мои и вправду дошли до Москвы и покатились по рукам... Так перебрасываются в море разбитыми камушками, осколками раковин, которые хранят в себе гул прибоя, скрип каравелл и чье-то последнее дыхание...»

Стихи о Христе

«— <…>Ты вот про Иисуса Христа что-нибудь слышал?

— Ну, слышал,—нехотя отозвался Санька,—что ты ко мне с расспросами пристаешь! Где его, Евангелие, достанешь, не выдают у нас Евангелие, что ж его—у бабок воровать, так ведь грех. Вот Егор, помнишь, тоже говорил—всем, что есть, с иностранцами менялся, но икон не продавал.

— Верно, Егор так всегда говорил,—подтвердил кто-то.

— А ты, политик, не жалеешь, что стихи ему тогда написал, новый срок припаять могут? — спросил Санька.

— Нет, не жалею,— помедлив, сказал я.— За стихи отчего не посидеть, лучше, чем за пьяную драку. Ну да я не об этом. Знаете, кто больше всех на распятии Христа настаивал—книжники и фарисеи. А за что? За то, что Он всем готов был простить грехи земные, а им никак не желал. Потому как прекрасно знал—они «ведают, что творят». Ну так вот, ежели хотите послушать, то я стихи вам про это почитаю, на интересующую вас тему?

— Читай, политик, — постановил Санька.

Шли, качая бедрами, барханы,

Как стога усталые, к закату,

И земля лежала бездыханно,

Жарким ветром скомкана и смята.

Ветер гнал песчинки по пустыне,

А слова метались по простору...

Он-то знал, что сказанное ныне

Обернется смертным приговором.

«Горе и позор вам, фарисеи!

Сколько можно лгать и лицемерить,

Нет греха на свете тяжелее,

Чем людей обманывать на вере!

Кто из вас, пустых фразеров, вправе

Толковать слова Священной Книги!

О своем печетесь только благе,

Пробиваясь в пастыри интригой.

Кто из вас судить кого-то может!

Сами ведь грешите вы, не каясь,

Ради власти лезете из кожи,

На людском доверье наживаясь!»

Он простил Пророку отступленье,

Он сказал: «В раю разбойник будет»,

И Иуде не грозил отмщеньем,

Знал, что тот и сам себя осудит.

Под крестом оплеван и осмеян,

Обводя людей тревожным взором,

Не простил Он только фарисеям,

А грозил им горем и позором.

История с Иисусом Христом произвела неожиданное впечатление. Блатные вообще относятся с пиететом ко всему зарифмованному. Всякий из них в душе игрок, и потому игра слов вызывает неизменное почтение. Но на сей раз дело было не в стихах. Чем-то другим поразил их мой набросок... Через пару дней около моих нар с неизменным куском сала, завязанным в платок, топтался Архипыч.

— Ох, батя, сколько я тебе твердил—не ем я сала, да и отбой скоро. Ну, какому прокурору сегодня писать будем?

— А никакому,—торопился Архипыч, переходя на шепот,—стихи пиши.

— Какие стихи?

— Ну, где про антихристов.

— Про каких еще антихристов?—изумился я.

— Ты мне голову не морочь, политик,—обиделся Архипыч,—я не дурней других, про каких антихристов сочинил, про тех и пиши. А сала не хочешь, так я его на чай выменяю, а чай тебе принесу. Ты только напиши, чтоб никто не заметил.

— Так тебе что, про фарисеев,—наконец догадался я,—ты бы с этого и начал, да и зачем тебе про фарисеев?

— Зачем, зачем,—передразнил он,—мужики просили, вот зачем. Пристали, ты, говорит, знаком с политиком, он, говорят, даже водкой тебя потчевал, достань стихи.

— Значит, говоришь, для мужиков,—я уже выводил на сунутой мне Архипычем бумаге в клеточку буквы.

— Для мужиков,—заверил проситель,—да и самому интересно. А ты не волнуйся, чуть что—спалим, чтобы этим начальникам в руки не попали. Пущай своего Маркса читают,— торжественно объявил он...»

Евтушенко и Вознесенский

— Гражданин начальник, можно поговорить, так сказать, конфиденциально. Видите ли в чем дело: мое присутствие во время ваших разъяснений по политграмоте вызывает никому не нужные дискуссии. Ко мне, знаете, обращаются с вопросами. Так что прошу вас справляться без меня с вашей конституцией. А то всем излишние хлопоты выпадают. Кому-то доносить, а вам меня в карцер сажать...

Лейтенант судорожно облизнулся.

— Вы правы, Делоне. Вы только делайте вид, что ходите на занятия, а сами — ну, в другой барак уходите, что ли... Да я, знаете, и сам люблю поэзию. Вот посмотрите,—лейтенант вытащил из кармана истрепанную книжку, в которую были переписаны стихи известных советских поэтов Евтушенко и Вознесенского, «смелые» стихи эпохи развенчания Сталина.

— Знаком,—сказал я.

— Со стихами или лично? — полюбопытствовал лейтенант.

— И со стихами, и лично. Только таких стихов они сейчас не пишут, отбунтовались, хвост прижали, их теперь хоть вместо вас воспитателями сюда назначай.

Лейтенант пропустил колкость мимо ушей».

Шестидесятые годы и Л. Губанов

Шли шестидесятые годы. Времена и впрямь были несколько иные, но только для кого как. Разгромили свободные чтения стихов на площади Маяковского, уже сидел Кузнецов и другие, хватали за книги Джиласа, Кестлера, Орвелла, но это интеллектуалов как бы не касалось. А портрет Хемингуэя красовался непременно.

В те годы одного нашего друга, прекрасного поэта Леню Губанова то и дело забирали в психушку за неугодные стихи. Каждый раз мы с Буковским начинали бегать по нашим знаменитым интеллигентам и умоляли помочь... Интеллигенты отнекивались, за редким исключением. Леня все же выбирался на время из психушек, ходил по компаниям, читал стихи.

Спрячу голову в два крыла,

Лебединую песнь прокашляю.

Ты, поэзия, довела,

На руках донесла до Кащенко.

Леня читал стихи, судорожно закрывая пальцами воспаленные глаза, и по временам злобно косился на неизменного Хемингуэя. Иногда он скандалил, и ежели я корил его за это, он всякий раз оправдывался своеобразно.

— Да вы что, поручик,— (он называл меня поручиком в силу дурашливой привычки, укоренившейся между нами,—манеры разговаривать, как бы пародируя стиль девятнадцатого столетия)—да вы что, поручик, не извольте беспокоиться. Что у них за душой, кроме этого, как они его называют, Хэмми! Все это потуги на респектабельное мужество. Вы бы спросили у них о Достоевском!.. В общем, у этой публики все хорошо, только вот корриду смотреть не пущают. Взять бы их на недельку на экскурсию в нашу родную Кащенскую психушку, там пикадоры отменные!

Я вспомнил о Лене и Хемингуэе и усмехнулся. Где он сейчас, бедолага? Потчуют его водкой поклонники «охотника на тигров» в какой-нибудь теплой московской квартире, или потчуют его в очередной психушке нейролептиками охотники за душами?

«Вагончик тронется, а он останется»

Еще в девятнадцатом веке кто-то из наших классиков отметил, что ежели вы встретите русского интеллигента в поезде, то он непременно примется рассказывать вам всю свою жизнь от начала до конца, пока кому-нибудь из собеседников не придется выходить на станции. Привычка эта вполне укоренилась во всех слоях населения. Причин к тому достаточно. Больше недели идет поезд, например, от Владивостока до Москвы. Что же прикажете делать—запастись водкой и слушать, или самому рассказывать. Да и человек, едущий в поезде, как бы на время—просто человек, а не находящийся на своем посту строитель коммунизма. Доносить на вас нет ему особого резона, он не на службе, так что выгоды никакой. Вот и говорят у нас люди по душам только в поездах да на лагерных этапах. У каждого своя транзитная остановка... Вся Россия знает песню Владимира Высоцкого: «Откроет душу мне матрос в тельняшечке, как одиноко жить ему, бедняжечке! Сойдет на станции и не оглянется. Вагончик тронется, а он останется...» А помимо поездов да этапов, исповедаться негде — большинство церквей наших поразрушено, а сходишь к священнику—заметят, возьмут на учет, по работе пойдут неприятности, да и при нашей системе не на всякого священника положиться можно, не говоря уж о друзьях детства и подругах жизни».

Стихи о фарисеях

«Малолетки толклись в моем бараке и донимали бестолковыми вопросами: что написал Солженицын, сколько было любовниц у Дюма и правда ли, что Христос был Богом, а теперь это замалчивают? Я в меру сил и познаний отвечал, отрываясь от писания жалоб для мужиков и любовных писем для блатных. Правда, любовную переписку я резко сократил.

<…>

У него и фамилия была нелепая — Мочалкин. Больше всего его интересовали мои пересказы из Евангелия. Стихи о фарисеях, которые выпросил у меня Архипыч, дошли и до него, и я нежданно-негаданно оказался в роли чуть ли не проповедника, на что уж никак не претендовал. Не имея никакой возможности раздобыть Новый Завет в лагерной зоне, я излагал его содержание, мучительно напрягая память, и более чем примитивно. Однако слушали, затаив дыхание, а когда я выходил из барака перекурить, начинались жаркие споры. Мочалкина более всего возмущало то обстоятельство, что Иуда донес на Христа за тридцать рублей, как он выражался.

— Сребреников,— поправлял я его.

— Ну, по-нашему тридцать рублей. Такого человека. Сына Божьего распяли. А я еще за себя убиваюсь— меня за сорок пять рублей, да и те краденые, на пять лет засадили. И мне уж кажется — куда несправедливей».

Дюма и портрет Хемингуэя (история заключения) – не о стихах

«—...Я в техникуме учился, у нас в поселке, кроме техникума и двух заводишков, ничего в округе. Ну, привезут кино раз в неделю и то муру какую-то. Мы с ребятами так и тыкались из угла в угол, может, и были бы так, непутевщиной, но у одного из наших роман Дюма был «Три мушкетера». Ты-то, небось, читал, но говорят, и у вас в столице дефицит.

— Дефицит,—усмехнулся я... Думал ли Дюма, что «столько лет спустя», в самой передовой стране мира за его книгами в очередь выстраиваться будут, как за колбасой или пивом.

— А у нас одна книжка, истрепанная такая была,— продолжал, приободрившись, Мочалкин. —С этого Дюма все и началось... Мы к своим девчонкам из техникума шпану из ремесленных училищ и со строек не подпускали—те пьяные приходили, с ножами, так, покуражиться и хором какую-нибудь из наших опозорить норовили. Вот видишь,—Мочалкин задрал робу. Все тело было в шрамах.—Но сами мы их не трогали— малолетки. Мы цветы им даже носили, правда, втихую, чтобы шпана не засмеяла. Они ночами над цветами этими плакали, поливали, в общем, цветы слезами, чтобы не вяли... Ну, а нам все же хотелось показать, что мы хоть их и оберегаем, а сами вроде мужики самостоятельные и лихие. К потаскушкам местным мы не ходили, те за бутылку портвейна на все согласны. Зато были у нас в поселке три девушки, не то что бляди, но погулять любили. Они тоже в общежитии жили, только у каждой отдельная комната. Одна секретаршей у начальника завода работала, другая—по музыкальной части где-то в клубе преподавала, третья в наш поселок училкой по математике была прислана. Короче, интеллигентные девицы, шпану нашу даже близко к себе не подпускали, только заезжие инженера с ними гуляли. Ну и накатали мы им письмо — еще раз всех трех мушкетеров перечитали и от себя добавили, что смогли, так втроем и расписались. Они нам ответ на какой-то голубой бумаге прислали—заходите, дескать, виконты, познакомимся. Ну, мы пособрали мелочь, на три бутылки вина хватило, да еще у одного приятеля эстамп взяли с портретом Хемингуэя. Хемингуэя мы, правда, не читали, негде достать, но эстамп хороший — в бороде такой мужик и в заграничном свитере. Друг этот эстамп под матрацем прятал, говорил, что сам Сикейрос рисовал или еще кто-то из знаменитых коммунистов, потому, мол, в Москве выбросили партию портретов. А у него знакомый был один в Москве, расщедрился, на совершеннолетие прислал как подарок. Еле мы этот эстамп у него вымолили. Долго он упирался, а потом говорит: «Эх, для такого случая и Хемингуэя не жалко!» и к стенке отвернулся. Мы впятером в нашей комнате в общежитии жили.— «Желаю,— говорит,— счастливого   плавания!» Ну, мы и поплыли. Старшая, Лизка, та, что секретаршей у директора работала, пышная такая и в болгарской кофте с вышивкой, дверь со смешком отворила: «Мы думали, все виконты с усами, а у вас что-то незаметно». «Зато борода есть!—сказал я и сунул ей эстамп.— Может, пригодится, стенку украсить».—«Девочки, так это ж Хемингуэй! Вот так подарок!» Выпили вина, но Лизка все лезла ехидничать: «Что ж вы, то про Дюма, то с Хемингуэем приходите, а сами дешевую бормотуху пьете!» Я говорю: «Не знали, что вы предпочитаете». «А к нам в продмаг на прошлой неделе коньяк завезли! — смеется Лизка.—Наши-то не берут, дорого и непривычно, а вот инженеры приезжали тюменские, сразу по бутылке взяли и нас угощали. Очень понравилось инженерам, говорят, не хуже французского». «Брось ты, Лизка!—вмешалась математичка.—Откуда у пацанов деньги на коньяк, что ты над ними измываешься!» Меня не Лизка даже взбесила, а то, что училка нас пацанами обозвала. «Сейчас будет коньяк»,—говорю. Дружки за мной поднялись и в дверь. «Что будем делать, Мочалкин?»—спрашивают. «Двинем к тете Клаве». «Как же, даст она тебе! Мы ей уже три рубля должны, да и продмаг закрыт». «Тогда,— говорю,—запоры взломаем, а утром всех ребят обежим, наодолжаем и деньги вернем. Может, выкрутимся». С засовами возились долго, но уж больно гордость нас заедала, чуть не зубами грызли, ну как граф Монте-Кристо стенку в камере. Забрали четыре бутылки коньяка и кулек конфет. И назад вернулись. Красотки наши так и обомлели. «Вот это,—говорят,—виконты!» Ну, приласкали, как полагается, а наутро где-то вина раздобыли. Мы до двух часов дня проспали. В два часа нас и взяли. Кто-то видел со стороны, как мы железо кромсали. Я все дело на себя взял. Дружкам моим по три года назначили, мне—пять. А убыток, как ни крутили больше приписать, всего сорок пять рублей получился. Клавка-продавщица, хоть и материлась всегда и в долг неохотно давала, но нас не стала топить, даже про то, что три рубля мы ей так и не отдали, на суде ничего не показала. Лизку-секретаршу директор отстоял, математичку из учителей за разврат выгнали, музыкантшу тоже. А Хемингуэй так и висит в Лизкиной комнате... Эх, политик, в первый раз я тогда нег любви вкусил, как говорит Дюма, теперь уж больше не придется!

Стихи о коммунистах

Освобождался досрочно бригадир Иван. Я радовался его освобождению, поскольку ничего плохого он мне не сделал, а наоборот, всегда старался скрыть мои уклонения от доблестного труда.

<…>

Иван попросил подарить ему на прощание стихи.

— Про любовь,— говорил он рассудительно,— мне не надо, меня и так бабы любят, да к тому же я женат. Что ж я, жене, что ли, стихи читать буду. Это как-то неловко, еще решит, что я одурел в лагере, свихнулся. Ты мне лучше про коммунистов что-нибудь напиши. Я ведь так им, дурак деревенский, верил. Ну теперь-то насмотрелся.

Я вспомнил какие-то старые строки, первый опыт в публицистике.

Пусть каналий рвут камелии,

И в канаве мы переспим.

Наши песенки не допели мы —

Из Лефортова прохрипим.

 

Хочешь хохмочку — пью до одури,

Пару стопочек мне налей —

Русь в семнадцатом черту продали

За уродливый мавзолей.

 

Только дудочки, бесы властные,

Нас, юродивых, не возьмешь,

Мы не белые, но не красные —

Нас салютами не собьешь.

 

С толку, стало быть... Сталин—отче ваш.

Эх, по матери ваших бать.

Старой песенкой бросьте потчевать—

Нас приходится принимать.

 

Три дороженьки. Дар от Господа

В ноги идолам положи.

Тридцать грошиков вместо Посоха

Пропиваючи, не тужи.

 

А вторая-то прямо с выбором

Тут и лагерь есть, и тюрьма,

И психушечка — тоже выгода

На казенные на хлеба.

 

Ну, а третья-то... Долей горек тот,

Если в этот путь занесло—

Мы б повесились, только толку что,

И невесело, и грешно.

Изготовлял я этот прощальный подарок для бугра Ивана в комнате при тепляке, где была оборудована мастерская. Простым смертным вход туда был запрещен — отлеживались там блатные, и бригадиры варили чай. Дверь отворилась, и в мастерскую ворвался лейтенант Лиза с надзирателем Верхонкой. Кто-то из своих ловко исхитрился перехватить исписанный мною листок и мгновенно пристроил его под отходами производства. Но Верхонка мог соперничать с самим Лашиным в смысле въедливости. Обыск был его тайной страстью, и в этом деле он действительно был филигранным специалистом. За то его и называли Верхонка, что он умел все загрести в свою лапу (а верхонка — это брезентовая штуковина вроде рукавицы).

Верхонка быстро разыскал листок. Сразу же меня отвели на вахту и направили в карцер».

«Любовь» в Лефортово

«Кружки нам выдавали, я разъяснил моим красоткам — прижмите кружку донышком к уху, а бортами к стене в том месте, куда я постучу. Я тоже прижимаю свою кружку и начинаю говорить, как в микрофон. Никакая трехметровой толщины стена — не помеха, хотя и строили ее в добрые царские времена. Впрочем, я потом узнал, что изобрел велосипед и давно этим методом пользовались. Но смутило меня то, что последовало за моим «новшеством»: одна из моих соседок, ее звали Леной, умоляла: «Ну скажи, как ты меня можешь удовлетворить, умоляю, в подробностях, все равно скоро не выйду, а когда выйду, самый последний алкаш—и тот на меня не взглянет. Ты можешь попробовать меня увидеть. Я молю тебя об этом». Я сказал, что попробую. Я никогда не был способен к сексуальным извращениям, а тем более, к их изложению в «литературной» форме, но обстоятельства обязывали. Я нагородил этой Лене такого, что самый изощренный прелюбодей не придумает. Но оставалось другое, что меня тревожило—Лена просила, чтобы я ее увидел такой, как она есть сейчас, а не такой, как станет. Эта задача казалась невыполнимой. В Лефортовской следственной тюрьме никто никого не видит, кроме своего сокамерника, который всегда стукач, или надзирателей. На прогулку выводят покамерно, загоняют во дворик—четыре на восемь метров, а по крыше ходит охранник, никого увидеть нельзя. Но погрешность техники всегда существует, когда технику применяют для искоренения человеческой души. Я быстро заметил, что существует небольшой квадратик, забитый деревянной затычкой. Квадратик существовал только для одного—для стока талого снега. Я точно рассчитал и разъяснил через старинную стену Лене: «Когда окажешься на прогулке, спой что-нибудь из Высоцкого. А потом, когда тебя будут выводить, иди ближе к стенке и остановись. Я тебе дам знак». Идея моя имела блистательное оформление. Лена хорошо поставленным голосом пропела:

Не дают мне больше интересных книжек,

И моя гитара без струны,

И нельзя мне выше, можно только ниже...

Можно только неба кусок, можно только сны...

Ее выводили из прогулочной камеры под предлогом недозволенного поведения. Я быстро выбил деревяшку из окошечка для очистки тюремного дворика от снега и кинул хлебный мякиш через трехметровую стену. Охранник ринулся смотреть, что я бросил. Я упал на цементный пол. Лена прижалась к стене и сделала вид, что у нее расстегнулась юбка...»

Блатным понравился Шекспир

«Полученные мною с воли книги произвели неожиданное впечатление. Блатным очень понравился Шекспир. Гамлет, правда, не совсем. «Тоже он, все на придурка косил, на шизика!—говорили блатные.—Быть или не быть! Надо было сразу мочить короля, а то ходил, ходил, вот и доигрался! Не сумел толком за папаню постоять».

Но вот Отелло очень понравился. Блатные переживали: «Что же это из-за бабы с собой покончил! Такой человек, генерал! Во какую подлянку ему подстроили с платком этим! Хуже всяких ментов Яго выдумал!»— «Баб вообще убивать постыдно»,—сказал я.—«Как так? Ты что, политик, а ежели изменяет?»—«Ежели изменяет, тогда тем более. Поскольку, ежели ты за это бабу убил, ты только себя унизил. Показал, что для тебя это самое—ну, постельные игры,—важнее всего».—«Ну, а мужика, с которым баба твоя переспит? С мужиком что делать?»—«Да знаете, ребята, ничего не делать. Ежели его изуродовать, то получается, что ты его выше себя ставишь и потерпеть такого не можешь. А коли себя выше его считаешь, то пускай баба к нему и убирается, ей же хуже».—«Странно это ты рассудил,— недоумевали блатные,—вроде бы очень складно. А у нас в Сибири, даже не среди блатных, если баба куда на сторону сходила, так непременно положено каждый день бить, по крайней мере. Это ты по какому закону такие правила вычитал?»—«По закону собственного достоинства», — ответил я.

Ответ показался многим внушительным, и начались междоусобные споры: прав или не прав политик, и в каком конкретном случае как надлежит поступать...» 

В психиатрической больнице

«А у тебя бабы из врачих были? — спросил Соловей.

— Да я как-то не делил их по профессиональным категориям. Впрочем, была одна история, из-за приятеля в любовь ввязался. В шестьдесят шестом году наладились за мной кагебешники следить, хотели выставить из института. Ну, я и решил мастырку сделать, пойти путем обмана, да подзалетел. Прихожу к врачу, говорю—«нервное переутомление, бессонница». Врач дал справку, что нуждаюсь в академическом отпуске. Я с этой справкой в институт, а меня из института сразу же под конвоем к главному психиатру Москвы, а оттуда в психушку.

<…>

Я сразу предложил выпускать стенгазету—«Психовать, так психовать!» называлась, и подзаголовок: «Шизофреники всех стран, объединяйтесь!» Миша-валютчик рисовал карикатуры, писатель Арсений писал фельетоны, а я — стихи и передовицы... Каждый день перед обходом врачей кому-нибудь из шизофреников подсовывали, чтобы он незаметно вывесил. Врачи только руками разводили, но Мишку кололи. Была у нас старшая сестра Даша, она эти уколы и делала. Даша, как Даша. Я ей стихи читал. Чувствую, действуют на нее стихи. Началась у нас любовь, как у тебя с твоей врачихой, Леха. Прятались в процедурном кабинете. Мне-то, собственно, эта Даша так, ни к чему была, но нейролептики Мишке она вкалывать перестала, то есть делала только вид, что вкалывает. Когда Мишка в первый раз был пощажен, он бросился ко мне и говорит: «Вот это да, поэт! А я до сих пор в любовь не верил!» Через три недели поднялся шум в мою защиту и меня выпустили с каким-то идиотским диагнозом, чудом вырвался».

Из письма для чужой «любимой»

«Валя,—писал я в ответ от лица и души Соловья,— не стану вас заверять, что я философ, и присваивать себе чьи-либо стихи. Вы, надеюсь, поймете меня и без стихов, хотя искусством я очень интересуюсь. За годы, отсиженные в лагере, было у меня несколько друзей, которые могли бы рассказать вашим преподавателям о том, о чем они никогда и не слыхали. Попадаются, знаете, в лагерях такие люди, а иногда и чаще, чем на воле. Так вот, друзья не забывают, так что подарком не стесняйтесь. Я мог бы о многом вам рассказать, не только об импрессионизме, но знаете, лучше при личной встрече. Эпистолярный жанр хорош, когда есть подлинная близость, а как проверить—есть она или нет! Нужна для этого тайная встреча. Ваш Л. С.».

Освобождение

«Леха знал, что мне не до шуток. В то время мне лепили новый срок. Конфисковали на очередном шмоне письмо Солженицыну, в котором я на страницах пятидесяти проводил сравнительное исследование общности и различия между сталинскими и брежневскими лагерями.

<…>

Летом 71 года кончался мой лагерный срок. <…> Наконец вызвали к начальнику лагеря.

— Каковы ваши убеждения?—он замялся, не зная, как ко мне обратиться — «заключенный» или «товарищ Делоне». И то, и другое было как-то неуместно.

— Убеждения мои остались прежними, но я за них уже отсидел. Да и в настоящий момент этот вопрос неактуален—судя по советской прессе, в Чехословакии достигнута полная нормализация. Вы своего добились. А что до будущего, то если вы вновь задумаете кому-нибудь оказать «братскую помощь» танками,  я уж, увольте, поддержку вам не гарантирую.

— Ну ладно, теперь-то вы чем намерены заниматься?

— Литературным творчеством,— безмятежно ответил я.

Полистав папку с моим делом, начальник вздохнул:

— Впрочем, и правда, здесь есть похвальные отзывы о вас известных советских писателей. Так и запишем для порядка: «Намерен заниматься литературным творчеством». Ждите здесь, есть еще некоторые формальности».

В Москве; обратно в Тюмень – встречать друга

«Неожиданно пришло мне письмо: «Вадим, если ты не забыл, я освобождаюсь в октябре 1972 г. по концу срока. Будет возможность, приезжай встречать. Соловей».

Письмо это шло окольными путями. В подарок Лехе раздобыл я шерстяной свитер, не Бог весть что, не какой-нибудь там Карден, но все же норвежский, с красивым узором. Я улетел ночным рейсом в город Тюмень, чтобы успеть встретить Соловья, когда он только выйдет из ворот зоны, ведь никакого дома и родных у него не было. А выпускают закончивших свой срок сразу же после лагерного развода, это я хорошо знал. Но только сидя в самолете, я вдруг подумал—а как, собственно, найду я этот лагерь, ведь нет у меня точного адреса. Я знал, что около Тюмени, но где? В зону везли меня из пересыльной тюрьмы в воронке, потом на стройки социализма—в закрытых рефрижераторах, где уж там запоминать маршрут. Когда освобождался, так везли в специальном лагерном автобусе и тоже было не до того, чтобы обозревать окрестности. Письма направлялись по адресу: «г. Тюмень, ИТУ-2», т. е. исправительно-трудовое учреждение, секретный объект. Родным, когда они ехали на свидание со мной в лагерь, адрес конфиденциально сообщили в каком-то высоком учреждении Министерства внутренних дел. Но перед тем, как лететь в Тюмень, я не подумал об этом. Какая-то нелепица полу» чается—сидел, сидел три года и сам даже не знаешь толком, где.

В некоторой задумчивости я вышел из ворот тюменского аэропорта. В белом месиве колкого снега вдруг всплыл зеленый огонек такси.

— Куда едем? — спросил у меня кучерявый парень в потертой кожанке.

— ИТУ-2,—ответил я, усаживаясь в машину. Шофер почему-то точного адреса выяснять не стал. Машина рванулась с места. Мелькали какие-то полусгнившие деревянные дома, похожие скорее на бараки, и наспех сшитые из бетонных плит корпуса современных зданий. Таксист неожиданно спросил:,

— Друга встречаешь, что ли?

И сразу же все ушло на второй план—и убогие халупы, и эти стандартные гробы для привилегированных.

— Послушай, с чего ты взял, что я друга встречаю? Может, я из Москвы по какой-нибудь другой оказии, может, у меня поручения секретные к местному начальству:

— Знаешь что, ты мне мозги не пудри, и так метель все стекло законопатила. Что я эту бесовню не знаю, что ли! Ты на них как-то не смотришься. Лучше скажи, сколько ты в командировке за колючкой в наших краях оттянул?

— Так, всего-то ничего, три года. А вот друг, которого встречаю, как ты верно вычислил,—червонец.

Шофер набрал в грудь воздух и как-то отчаянно выдохнул на переднее стекло машины, будто надеялся, что от этого станет лучше видна дорога...

Мы остановились на положенном расстоянии от «секретного объекта». Мимо нашего такси со скрежетом проезжали рефрижераторы, набитые битком зэками,— на объекты, на стройки. Может, кто-то успел просверлить глухую железную обшивку и увидел нас, а может быть, и нет. Лагерный развод кончался. Наступало время для тех, кого освобождают по концу срока.

Кто-то негромко постучал в боковое стекло такси. Я машинально приоткрыл дверцу.

— Эй, землячок,—услышал я чей-то неторопливый голос,—отпусти своего шофера, а то зря ведь счетчик щелкает. Моя машина рядом, пересаживайся. Мы здесь с тобой по одной и той же причине, если не ошибаюсь.

— Сколько с меня?—обратился я к таксисту.

— С тебя—ничего,—ответил он, и счетчик многозначительно умолк.

— Ну, тогда вот хоть это возьми,—и я сунул ему в руки одну из припасенных для встречи бутылок хорошего коньяка.

Таксист повертел ее в руках, почесал затылок.

— Что ж, от выпивки грех отказываться. А то ведь, и вправду, нажираешься вусмерть по датам ихних поганых партейных праздников, ежели еще отгул дадут, а за свободу человека и выпить некогда.

Ничего еще толком не соображая, я вышел из своего такси и направился к другому. Мой новый шофер спросил меня с некоторой иронией:

— Ты что, как будто не в себе?

— Да,—пробормотал я,—отсюда, с воли, все это показалось мне еще страшнее, чем когда я был там... Шофер вскинул на меня глаза:

— А меня-то ты что, не узнал?

— Витька! Савичев!—не то прошептал, не то крикнул я.

— Да, он, тот самый, за которого Соловей, как говорится, жизнь на карту поставил. Да ты не хуже меня самого всю эту историю знаешь. Садись в машину, а то тебя как-то трясет. Выпьем по глоточку и подождем Леху.

В сером октябрьском утре заболоченного предместья Тюмени в окольцованной колючкой зоне едва можно было различить людей в одинаковых серых робах и бушлатах. Вернее—не людей, а их тени. И мне вдруг показалось, что моя собственная тень навсегда осталась там...

И вернулся сюда, где этапов не ждут,

Где считают года на копейки минут,

Где уюты блюдут, городят города,

Где других узнают, но себя никогда.

Я вернулся сюда, как из мира теней,

Думал — все, отстрадал, думал — пой, мол, да пей,

Но в глазах суета беспокойных снегов,

Лай собак и барак и тоска вечеров...

Париж, 1981»

 


 

Нашли опечатку?
Выделите её, нажмите Ctrl+Enter и отправьте нам уведомление. Спасибо за участие!
Сервис предназначен только для отправки сообщений об орфографических и пунктуационных ошибках.