• A
  • A
  • A
  • АБВ
  • АБВ
  • АБВ
  • А
  • А
  • А
  • А
  • А
Обычная версия сайта

Марианна Строева. Жизнь или смерть Галилея

«Театр». 1966. № 9. С. 11-16.

Может ли быть изменена сумма углов треугольника по предписанию властей? Каждый школьник, не задумываясь, ответит: конечно, нет. Бертольт Брехт задумывается и отвечает: может. Нет «чистой» науки. Истина — служанка человечества. Любое научное открытие может быть использовано либо на пользу, либо во вред человеку. Физик, математик, химик, астроном, вы недолго будете льстить себя надеждой на независимость. Ваша свобода от идеологии — мнимая свобода. Чем упрямей вы будете настаивать на чистоте научных изысканий, тем дальше уйдете от людей. И со временем, как говорит Галилей в пьесе, «пропасть между вами и человечеством может оказаться настолько огромной, что в один прекрасный день ваш торжествующий клич о новом открытии будет встречен всеобщим воплем ужаса».
Ученым можешь ты не быть, но гражданином быть обязан. Научный и общественный долг нераздельны. Об этой азбучной, но ох какой трудной истине и написал свою пьесу Брехт. Он взял для примера жизнь Галилея, как если бы тот существовал среди нас. И, ведя речь о событиях трехсотлетней давности, не забывает о Хиросиме. Потому и получилась у него пьеса поучительная, мудрая, диалектически сложная, быть может, одна из самых сложных среди всей драматической литературы XX века. Она способна проэкзаменовать любой театр мира. Наш молодой, озорной, «бунтарский» театр тоже держал здесь экзамен.
Тяжеловесное, перенасыщенное мыслью произведение Юрий Любимов берет на абордаж без всякого подобострастия. Громоздкое судно поторапливает. Вольно и азартно стремит события вперед (что ж, вольно так вольно, Брехт ведь сам не слишком дорожил чистотой «оппортунистичной» формы этой своей драмы). Снова, как в «Добром человеке», — откровенно театральная игра, условно площадное действо. Мудрость обретает наивную простоту притчи.
Вот поглядите: справа от сцены в дырки щитов выглянут лица монахов-долдонов, слева — мальчиков в белых кружевных одеяниях. Два хора — каждый по-своему — будут комментировать и судить жизнь Галилея. Хор слева — поддерживать ученого, хор справа — осуждать. А посредине раздвинутся толстые рустованные стены (сотворенные, впрочем, из легких, когда надо — прозрачных, яичных подставок), вынырнут из-под земли молодые актеры, по-вахтанговски неся над головой свои костюмы и приветствуя зрителей как друзей. Потом они облачатся в свои приблизительные одеяния, в прорезях которых будут мелькать черные трико лицедеев с Таганки, и разыграют перед вами историю великого итальянского физика, предавшего свое призвание.
Итак, свершается суд над Галилеем. Пристрастный, даже отчаянный. Менее вдумчивый, но более трагичный, чем того хотел Брехт. Трагичный потому, что театр не торопится осудить Галилея, вынести ему смертный приговор и отдать истории. Он хочет его понять, как понял бы своего современника. Увы, его дилеммы слишком живы. Театр как бы примеряет их на себя. И чувствует, не может не чувствовать на своих плечах их тяжесть.
В самом деле: почему отказался Галилей от своего учения? Почему не выстоял, сдался под напором святой инквизиции, не смог сказать «нет»? Обычно считается — да и сам Брехт дал к тому достаточно веские основания, — что главный виновник — мирская плоть, непомерная склонность Галилея к «земным наслаждениям». Театр с этим решительно не согласен. Никакого пиршества плоти! Никакого «комфорта»! Суровая, почти спартанская жизнь.
Едва взглянув на Галилея — В. Высоцкого, вы тотчас убедитесь, что такой человек легче отвергнет старое вино, чем новую мысль. Лишения привычны. Скудость не разжигает аппетита. Пресловутого «символического» гуся он ест без жадности, по-рабочему, вино не смакует, экономку хлопает пониже спины без всякого сладострастия,.просто так, для поддержания спортивной формы. Потому и говорит он свои первые реплики, стоя на голове, проверяя упругость мышц, плескаясь полуголый в лохани с водой и растираясь докрасна грубым полотенцем. Крепкий, здоровый мужик с упрямым взглядом исподлобья. Совсем не Дон Кихот, но и не чревоугодник Фальстаф. Никакой возрожденческой раскованности титана (титан мог бы выстоять!). Скорее, обычный плебей, сметливый крестьянин, знающий, почем фунт лиха. И уж вовсе не тот, кто «слишком ценит удобную жизнь», чтобы от нее отказаться. Да за все тридцать с лишним лет, что он прожил перед нами, у этого человека никогда не было этой самой «удобной жизни»! Не о том его печаль: было бы у кого занять полскуди на линзы. Значит, и терять нечего, и защищать — тоже. Значит, сам собой отпадает заметный брехтовский мотив: веления плоти не властны над этим Галилеем.
Тогда что же, что вынуждает его отступиться?
Вот здесь и сказывается позиция театра. Для него причины внешние, общественные гораздо важнее личных. Обвинение переадресовывается. Отступничество Галилея здесь явно и открыто связано с главной обличительной тенденцией спектакля — с ненавистью к наступлению реакции на человека. Той реакции, что цепко сторожит незыблемость священных «устоев», душит сомнения, сжигает всякую смелую мысль, обезглавливает истину. Тень «сожженного» все время витает над Галилеем. Недаром кадила монахов дымят вокруг дерзкого ученого с такой яростью, словно костер уже подпален. Недаром толпа церковников кидается на него со всех сторон, готовая растерзать, разорвать в клочья. И Галилей оказывается то распятым на стене в световом круге, то пригвожденным к полу пронзительным белым лучом сверху. Так досказывается, сценически развивается мысль драматурга. И постепенно, шаг за шагом ощущение скованности, несвободы, висящей угрозы нарастает.
Но скован не Прометей. Плебейство ученого получает двойной смысл: вместе с силой народа Галилей обретает и его слабость, разделяет его веру и его предрассудки, испытывает его взлеты и его падения, владеет его разумом и его наивной хитростью.
Вначале Галилей еще тщится как-нибудь перехитрить судьбу. Ему кажется, что «наступило новое время» — теперь уже не сжигают. «Человечество все как будто ждет чего-то…» И далекий музыкальный мотив фанфарами подхватывает его надежду. Но монахи справа недаром гудели: «В этом мире все в порядке, ничего не происходит. ..» Устои — незыблемы. Идти наперекор — невозможно. Надо двинуться в обход, как-нибудь извернуться, кинуть подачку от своих научных щедрот. Лишь бы получить возможность работать. Он еще в силе, перед ним еще заискивают. Кажется даже, что не он, а его боятся. Вот этот куратор Приули, например, что пришел с малоприятной новостью: в надбавке к жалованью отказано. Галилей едва шевельнул рукой, а маленькая головка куратора в черной шапочке уже резко метнулась в сторону, словно получила удар.
Брошенной подачки оказывается мало: великое открытие спутников Юпитера, сделанное с помощью телескопа, никого не интересует, раз сам телескоп не приносит больше дохода. Глубокой ночью Галилей только что вдохновенно носился по сцене, так что полы его коричневого халата словно развевали ветры истории. «Нет опоры в небесах! Нет опоры во Вселенной!» — грохотал его голос. Но наступает утро, и великий астроном сгибается в три погибели и строчит раболепное письмо. Телескоп, который только что бесстрашно кидался ввысь, к самому Юпитеру, теперь освещает унизительные строки. «Ползком, на брюхе», но он протащит свое открытие, заставит поверить факту. Его беспокоит только одно: «достаточно ли раболепно» звучит его послание великому герцогу Флоренции? Строки письма крупно выведены на полотнище с кистями. Словно знамя, поднимают его монахи с кадилами, скрывая фигуру согбенного Галилея.
Но великий герцог еще так юн, а его придворные ученые так безнадежно догматичны. Стойко охраняют они веру в стройный порядок системы «божественного Аристотеля». Заставить их посмотреть в телескоп и самим убедиться невозможно. Церемонная шеренга черных мантий ученых и черно-белых — придворных дам — не дрогнет. Никто не выйдет из ряда, не унизится до того, чтобы подняться к ненавистной «трубе». Только шаг вперед, отказ — и обратно, в ряд. Их фигурам доступен только ход пешки, на одну клетку. Новые звезды «не могут существовать» просто потому, что они «не нужны», ибо грозят разрушить стройность системы. Кажется, ясно?
Тщетно Галилей будет упрашивать всех по очереди: каждый как по команде повернет от него голову вбок вверх. И великому герцогу тоже скомандуют. Тщетно хор мальчиков своей чистой мольбой прервет действие и попросит: «Люди добрые, посмотрите в эту трубу!» Люди услышат только темный глас монахов: «Воздержитесь, чада, можно увидеть не то, что надо!» И когда Галилей все-таки будет настаивать: ведь у Аристотеля «не было подзорной трубы!..» — тут уже вера в авторитарную власть вздыбится в полном, искреннем негодовании. Он посягнул на самое святое! «Если здесь будут втаптывать в грязь Аристотеля!!» — визжит философ. Довольно! Процессия удаляется.
Здесь падает вера Галилея в могущество доказательств, в силу факта, подрывается решимость действовать любым путем. Протащить истину любой ценой, «на брюхе» не удалось. Его «раболепие» оказалось напрасным. Хитрость окольных путей — бессильна и обманчива. Галилей угрюмо бросает камень вверх, но уже не ради «доказательств», а, скорее, потому, что это единственное движение, на которое он еще остался способен. Почуяв это, реакция переходит в атаку. Вокруг Галилея закружил мерзкий хоровод в черных сутанах. Над ним издеваются, его оплевывают, проклинают. Пускают в ход угрозы, соблазны, убеждения и, наконец, испытав все средства, запрещают его веру учение Коперника объявлено «безумным, нелепым и еретическим». Галилею затыкают рот. Он вынужден замолчать.
Тонкие детские голоса перекрывает хор долдонов: «Тронешь камень —обрушишь гору… Тронешь веру — обрушишь мир». Наука уходит в подполье. Монахи со свечами и кадилами снуют вокруг дома. Черная блестящая стена множит их блики. В ночной тиши одинокий Галилей сидит за своим рабочим столом, упрямо сжав кулаки. Маленький монах с льняными волосами и бледным испитым лицом чуть слышно приближается к нему. Вот еще один человек, который захотел убедить Галилея отказаться от научных исследований. Длиннейший монолог Фульганцио В. Золотухин произносит как исповедь жизни целого народа, как молитву, скорбную, проникающую в душу. Не только Галилей, мы сами слушаем ее, затаив дыхание, вбирая ее вместе с тягостными, изнемогающими звуками музыки. И на мгновение кажется: а может быть, он действительно прав, этот истощенный физик-монах, что опустился сейчас на колени и поднял усталые глаза к небу? Может быть, в самом деле есть некое «благородное материнское сострадание», есть «великая душевная доброта» в том, чтобы не подрывать привычной веры, определенного порядка, неизменного круговорота, в котором живут его родители — бедняки из Кампаньи? Отнять у них веру — значит предать и обмануть их. Ведь если Священное Писание лжет — «нет никакого смысла в нашей нужде; трудиться — это значит просто гнуть спину и таскать тяжести, в этом нет подвига…».
И вдруг смиренно льющийся голос заглушается грубым рокотом: «Почему порядок в нашей стране — это порядок пустых закромов?!» Галилей подымается лбом вперед, кулак рубит стол: «Я насмотрелся на божественное терпение ваших родных, но где ж их божественный гнев?!» Обвинения сыплются на голову коленопреклоненного монаха. Но, как бы почувствовав, что они могут быть равно обращены к нему самому, Галилей постепенно стихает. Почти дружелюбно бросает он на пол перед маленьким монахом свою рукопись, тем самым беря его в ученики. И голос ученого звучит печальной лаской: «Я объясню тебе, я объясню тебе…» Склонился над книгой Фульганцио. Задумался Галилей. А высоко над ними засветилась тонкая медь чуть искривленной вращающейся сферы.
Молчание длилось восемь лет. До тех самых пор, пока однажды в комнате Галилея не появился бывший его ученик и жених его дочери Вирджинии — Людовико. Изящный, в черных очках, с современным портфельчиком в руках, он принес нежданную весть: новым папой будет просвещенный человек. При этом Людовико не преминул напомнить Галилею о его обязательстве молчать и не «вмешиваться в споры о вращении Земли вокруг Солнца». Куда там! Галилей рванул со стола скатерть, едва не расплескав вино. Прочь! «Мир приходит в движение!» Вновь послышались ему победные звуки фанфар. Трубить сбор! Приборы на стол! Приготовить все к новому эксперименту — мы будем изучать солнечные пятна! Забегали в волнении ученики, комната вмиг преобразилась. А в центре, широко расставив ноги, встал, как капитан, Галилео Галилей (только тут стало ясно, чего стоило такому человеку его восьмилетнее молчание!).
Он почти не заметил, как покинул его дом и его дочь оскорбленный Людовико. Не обратил внимания, что дочь упала перед ним без чувств. Переступив через нее, Галилей жадно приник к прибору: «Я должен, должен узнать!» Словно подхватив радостный клич Галилея, вдруг вспыхнул красный свет, зашатались и раздвинулись стены (монахи не смогли их удержать). Народ высыпал на площадь, как из решета. Зазвучал лихой карнавальный мотив — «Хотели юмор сгубить…». Оборванный люд заплясал, запел. Выскочили лицедеи, подняли чучело Галилея из рогожи, высекли голую куклу кардинала и кинули прямо в зал. Запели озорную песню о Земле и Солнце, каждый куплет изображая пантомимой — грубо, эротично, с перцем. А припев скандируют все:
А я скажу на это так:
Хоть что бы ни случилось,
Хочу начальством быть себе!
Не так ли, ваша милость?!
И пошла вакханалия. Фривольные жесты, акробатика, уродец заплясал на костылях. В такт пляске заходили ходуном черные блестящие стены в глубине. Нищий люд двинулся в танце вперед, на нас. За девицами в драных юбках — парни с дубинами, будто круша все на пути. Вот почему страшились церковники учения Галилея. Оно чревато бунтом. «Ужасное беспокойство проникло в мир». Вот почему с этим учением
решают покончить. Галилей еще не знает об этом, когда приносит свою новую книгу во дворец великого герцога.
Глубина горяча; высота холодна.
В предместьях шум; во дворце тишина.
Длинный учрежденческий коридор — преддверие власти. Монахи с портфелями. Скрипучие двери. Шпионы за каждой из них. Галилей с дочерью долго добивается приема. Но двери распахивают перед ним лишь затем, чтобы сообщить, что карета святой инквизиции его уже ждет… Никто не преградит последний путь Галилея. Тот самый народ, который недавно в восторге подхватывал его учение, тот люд, который плясал свою бунтарскую пляску, теперь покорно встал на колени. Новый папа благословляет его из высокой, недосягаемой амбразуры окна. И все, как один, поголовно склонились со свечами долу — привычно, молитвенно, если не сказать, фанатично. Шествие со свечами безмолвно удаляется. А вослед толпе так же спокойно шествуют монахи, ведущие ученого на допрос. Никто из толпы не обернется, даже не заметит. Дымится ладан. Мерцает зеленая решетка окна. Режущая музыка взвыла и замолкла. Галилей исчез. Отчаянные детские голоса забились в тревоге:
В этот день, в этот час
Галилей не покинет нас…
Пусть лучше его сожгут,
Уста его не солгут!
Но вот наступает день отречения. Ученики напряженно застыли в ожидании. Вирджиния на коленях взывает к Богу. Вошел тощий монах, буднично сообщил сводку: «Господин Галилей скоро прибудет сюда; ему может понадобиться постель». Только и всего.
Тотчас ударил большой колокол Святого Марка, и стократ усиленный радио раздался торжественный голос глашатая: «Я, Галилео Галилей, учитель математики и физики во Флоренции, отрекаюсь от того, что я утверждал…» Другой голос, более высокий, вторит ему: «Я, Галилео Галилей, учитель математики и физики…» Третий подхватывает, перекрывает: «Я, Галилео Галилей…» Голоса заполняют мир, ширятся, гудят и перекликаются. В этом сплошном гуле появляется Галилей. И пока он идет через комнату и тяжело опускается у рампы, голоса продолжают преследовать его, как проклятие. Все кончено. Инквизиция победила.
Человек побежден. Любимый ученик Андреа Сарти упал, забив кулаками об пол: «Трус! — и поднял заплаканные глаза. — Несчастна та страна, у которой нет героев!» Но сразу с мучительной силой ему бросает поверженный Галилей: «Нет! Несчастна та страна, которая нуждается в героях!» Трагическое лицо освещено резким лучом. Таким мы видим прежнего Галилея в последний раз. Из темноты проступают монахи со свечами. Чудится далекий реквием. Это хоронят истину.
После этого Галилею суждено было прожить еще долгих девять лет пленником инквизиции. Одряхлевший, полуслепой, он сидит перед закругленным лотком и тупо катает по нему шарик — туда, сюда… туда, сюда. Рядом — недремлющее око — монах. Единственное развлечение —дразнить стражника. Кинуть нарочно камень и сказать: «Упал камень». Тот подымет. «Опять упал». Тот спрячет за пазуху. «А у меня — два!» Улыбка почти идиотская. Глаза — в одну точку, во рту — дудка, пиликает потихоньку. Словом, «полное душевное оздоровление». Таким и застает своего бывшего учителя Андреа Сарти, молодой ученый, покидающий родину. Сучковатой палкой Галилей притягивает его к себе за шею: «Я отдал свои знания власть имущим, чтобы те их употребили, или не употребили, или злоупотребили ими — как им заблагорассудится — в их собственных интересах». Равнодушный, скрипучий голос, пустые глаза. Вошла поблекшая Вирджиния с гусем. «А теперь мне пора есть», — старик склонился к тарелке. Андреа вышел. Все.
Хор мальчиков вздрогнул: «Галилей, неужели таков твой конец?!» И актеры возвращаются, чтобы сыграть другой брехтовский финал. Дается красный свет. Снова пригибает Галилей сучковатой палкой Андреа за шею. И снова произносит свои слова: «Я живу осторожно». Но что это? Перед нами уже не дряхлый, впадающий в маразм старик, а словно прежний Галилей. Этот упрямый слепнущий человек в лунные ночи тайком снимал копию своей последней книги «Беседы», чтобы теперь Андреа мог переправить ее за границу. Сарти ошеломлен: ведь «это меняет все!.. Вы спрятали истину! Спрятали от врага!» Он готов снова преклоняться перед учителем. Но Галилей сурово его останавливает.
«В свободные часы — у меня теперь их много — я размышлял над тем, что со мной произошло…» — говорит он, неторопливо вставая, и идет раздвинуть тяжелые стены своей кельи, убрать все лишнее, чтобы остаться наедине с вечностью. Здесь он и судит себя беспощадно судом истории: «Если б я устоял, то ученые-естествоиспытатели могли бы выработать… торжественную клятву применять свои знания только на благо человечества!» Голос его крепнет, наполняется резкой горечью: «Я предал свое призвание. И человека, который совершает то, что совершил я, нельзя терпеть в рядах людей науки». Приговор произнесен. Низко опускается голова Галилея. Над его головой где-то высоко запевает взволнованный мальчишеский голос:
И если ты себе остался верен.
Когда в тебя не верит лучший друг…
Земля — твое, мой мальчик, достоянье!
И более того, ты - человек!
Но строки эти — как призыв к стойкости — обращены уже не к нему. А, наверное, к самому поющему мальчику, к нам, сидящим в зале, к тем ребятам, что так весело закрутили сейчас свои глобусы на авансцене: ну конечно, «она вертится!». Галилей поднимает голову и глядит на них из тьмы истории.
Так поставил брехтовскую пьесу театр на Таганке. Что прочел он в ней — жизнь или смерть Галилея? Скорее, жизнь. Она продолжается не только в этих «ребятах из нашего интерната». Пионеры с глобусами — наивный привесок, улыбка пробуждения после тяжкого сна. Нет, жизнь продолжается в самом Галилее. В его подвиге и отступничестве, в научных открытиях и общественных грехах. Сон слишком реален. История не кончилась. Напротив: выбор становится все сложнее. Ученый, человек, стоящий перед выбором, не свободен. Вот о чем, а вовсе не об «элементарном страхе» идет речь. Гнездящаяся в глубине сознания привычка к рабству, к подчинению «власть имущим» почти незаметно толкает сначала к мелкому компромиссу, потом, как по ступенькам, к безвредной хитрости, к раболепству, потом к молчанию, а в критический момент — к отречению и, словом, к Великой Капитуляции. Самое страшное, что капитулирует великий ученый, человек большой, все понимающий, казнящий сам себя: «Если бы я устоял…»
Театр хотел понять и понял Галилея, ничего не простив. Он познал его вину как вину трагическую. Такова его твердая позиция. Лишь одно обстоятельство подтачивает эту твердость изнутри. И немаловажное. Переместив центр обвинения, сделав главным своим противником не личный характер героя, а силы реакции, театр брал на себя обязательство разработать тему «власти» особенно тщательно и серьезно. Без того элемента «капустника», который проскальзывает в сценах осмотра телескопа, без наивно-мефистофельских повадок кардинала-инквизитора, плотоядно потирающего руки после очередной удачно проведенной интриги.
Брехт написал противников Галилея не только зло, гротесково, почти фарсово, но и на редкость умно. Эти кардиналы не мелкие сошки, а личности незаурядные, отменно хитрые. Но молодым актерам еще не всегда по плечу крупные характеры. Наверное, поэтому режиссер спешит им на выручку иными средствами. И тогда ключевые сцены беседы Галилея с кардиналами, с облачением-разоблачением папы впечатляют главным образом демонстрацией соблазнов (от стильных девиц до автомобильчика), ловкими, бесшумными манипуляциями с папскими одеждами и таинственным шарканьем и шепотом за стенами папских покоев. Здесь-то и проскальзывает расхождение с собственным замыслом. Отважный в решении главного, режиссер не всегда доверяется силе брехтовской мысли и образа, но зато всегда умеет остроумно и обаятельно прикрыть забавными театральными «игрушками» актерскую зелень.
Да, театр на Таганке молод. Три года — не срок. Правда, в достойном и любовном сражении с Брехтом Юрия Любимова поддерживает и музыкальный гений Дмитрия Шостаковича, и точный художественный вкус Энара Стенберга, и талант молодого Высоцкого, и пленительная студийная свежесть всего исполнения. Наверное, поэтому, замахнувшись на труднейшую пьесу, театр и получил здесь свой аттестат зрелости. Не без потерь, конечно, но зато не изменяя себе. Призывая людей к стойкости, он сам доказывает живую стойкость своих позиций — художественных и гражданских.


 

Нашли опечатку?
Выделите её, нажмите Ctrl+Enter и отправьте нам уведомление. Спасибо за участие!
Сервис предназначен только для отправки сообщений об орфографических и пунктуационных ошибках.